Не стреляйте белых лебедей Часть III
|
Обезножу.
- Нет, Полушкин, и не проси. Принцип у меня такой.
- Ничего с вашим принципом не сделается, Яков Прокопыч. Богом клянусь.
- Принцип, Полушкин, это, знаешь...
- Знаю, Яков Прокопыч. Все я теперь знаю.
Покивал Егор, постоял, повздыхал маленько. Заведующий опять занудил чего-то - длинное, унылое,- он не слушал. Смахнул с белых ресниц две слезинки непрошеных, сказал вдруг невпопад:
- Ну, катайтесь.
И зашвырнул ту единственную уключину, что полдня искал, обратно в воду. И - пошел. Яков Прокопыч вроде онемел сперва, вроде поглупел с внешности, вроде челюсть даже отвесил. Потом только заорал:
- Полушкин! Стой, говорю, Полушкин!.. Остановился Егор. Поглядел, сказал тихо:
- Ну, чего орешь, Сазанов? Триста рублей начету на меня? Будут тебе триста рублей. Будут. Это уж мой такой принцип.
Домой шагал, под ноги глядя. И дома глаз не поднимал: бровями белесыми занавесился, и как Харитина ни старалась, взгляда его так и не встретила.
- Не нашел, Егорушка? Мотор тот не сыскал, спрашиваю?
Не ответил Егор. Прошел к столу кухонному, ящик из него выдернул и вывалил все ложки-плошки прямо на столешницу.
- Еще полденька у нас, полденька, Егорушка, завтрашних. Может, вместе пойдем искать? Может, донышко все ощупаем?
Молчал Егор. Молча ножи осматривал: какой меньше гнется. Выбрал, брусок с полки достал, плюнул на него и начал жало ножу наводить. Обмерла Харитина:
- Ты зачем ножичек-то востришь, Егор Савельич?
Молча шаркал Егор ножом по брусочку: вжиг да вжиг. И брови в линию свел. Выгоревшие брови были, нестрашные, а свел.
- Егор Савельич...
- Воду вскипяти, Харитина. И тазы готовь.
- Это зачем же?
- Кабанчика кончать буду. Харитина наседкой вскинулась:
- Что?!
- Делай, что велел.
- Да ты... Ты что это, а? Ты опомнись, опомнись, бедоносец несчастный! Кабанчика под нож пустим, чем зиму прокормимся? Чем? Подаянием Христовым?
- Я тебе все сказал.
- Не дам! Не дам, не позволю! Люди добрые!..
- Не ори, Харитина. У меня тоже свой принцип есть, не у него одного.
Сроду он этих кабанчиков не колол: всегда просил у кого глаз пожестче... А тут озверел словно: всхлипывал, вздрагивал, ножом бил, не глядя. Все горло кабанчику исполосовал, но кончил. И кабанчик тот сразу у них просолился, потому что слезы на него из четырех глаз капали.
Хорошо еще, Кольки не было. У учительницы Колька отсиживался, у Нонны Юрьевны. Спасибо, добрая душа встретилась, хотя и девчоночка совсем еще одинокая. Из города.
К ночи разделали: мясо в мешки увязали, потроха себе оставили. Взвалил Егор мешки на загорбок и в ночь на станцию ушел. Надеялся в город к рассвету попасть и занять на рынке местечко какое побойчей, потому как на собственную бойкость уже не рассчитывал. И так не больно-то боек мужик был, а теперь и подавно: вглубь вся живость его ушла, как рыба в холода.
- Да уж, стало быть так, раз оно не этак!
¶7§
Так случилось, что Колька Полушкин ни разу в жизни ни с кем всерьез не ссорился. Ни поводов не встречалось, ни драчливых приятелей, и хоть боли самой разнообразной натерпелся предостаточно, боль эта только тело задевала. А вот душу никто еще доселе не трогал, никто не задевал, и потому к обидам она была непривычна. Нетренированная душа у парня была: большом, конечно, недостаток для жизни, если жизнь эту мерками дяденьки его отмерять, Федора Ипатовича Бурьянова.
Но Колька своими мерами руководствовался, и поэтому отцовская оплеуха угольком горела в нем. Горела и жгла, не затухая. Пустяк, казалось бы, чепуховина: родная ведь рука по загривку прошлись, не соседская. Станешь объяснять кому, засмеют:
- Не блажи, малец! На отца ведь кровного губы-то дуешь, сообрази.
Но одного соображения тут, видно, было недостаточно, как Колька ни соображал. Чего-то еще требовалось, и потому он, от слез ослепнув, пошел туда, где- верил он - и без соображений все поймут, разберутся и помогут.
- А они говорят: "Дай ты ему леща!" А он и ударил.
Нонна Юрьевна хорошо умела слушать. Глядела как на взрослого, всерьез глядела, и именно от этого взгляда Колька оковы вдруг все растерял и заплакал навзрыд. Заплакал, уткнулся Нонне Юрьевне в коленки лбом, и она утешать его не стала. Ни утешать, ни уговаривать, что, мол, пустяки это все, забудется: отец же приложил, не кто-нибудь. Очень Колька разговоров сейчас боялся, но вместо разговоров Нонна Юрьевна сладким чаем его напоила, лекарства дала и спать уложила:
- Завтра, Коля, разговаривать будем.
Наутро Колька немного успокоился, но обида не прошла. Она, обида-то эта, словно внутрь него залезла, так залезла, что он мог теперь на обиду эту как бы со стороны глядеть. Будто в клетке она сидела, как зверек какой. И Колька все время зверька этого неуживчивого в себе чувствовал, изучал - и не улыбался. Дело было серьезным.
- Если бы он сам собой меня ударил. Ну, сам собой, Нонна Юрьевна, от досады. А то ведь подучили. Зачем же он до этого себя допускает? Зачем же?
- Но ведь добрый же он, отец-то твой, Коля. Очень добрый человек. Ты согласен?
- Ну, так и что, что добрый?
Нонна Юрьевна не спорила: спорить тут было трудно, так как этот-то предмет Колька знал куда лучше. Намекнула осторожно: может, с отцом переговорить? Но Колька намек этот встретил воинственно:
- А кто виноват, тот пусть первым и приходит!
- Можно разве от старших такое требовать?
- А раз старший, так пример показывай: так ведь вы учили? А он какой пример показывает? Будто он крепостной, да? Ну, а я крепостным ни за что не буду, ни за что!
Вздыхала Нонна Юрьевна. Где-то там, в недосягаемом, почти сказочном Ленинграде, осталась одинокая мать-учительница. Единственная из большой, шумной семьи пережившая блокаду и в мирные дни потерявшая мужа. Такая же тихая, старательная и исполнительная, как и Нонна Юрьевна: велено было дочери после учебы ехать сюда, в глухомань, на работу,- только поплакала.
- Береги себя, доченька.
- Береги себя, мамочка.
Нонна Юрьевна в поселке мышонком жила: из дома - в школу, из школы - домой. Ни на танцы, ни на гулянья: будто не двадцать три ей, а всех шестьдесят восемь.
- Хочешь песню про Стеньку Разина послушать?
Пластинок у Нонны Юрьевны целых два ящика. А книг еще больше. Хозяйка даже опасалась:
- Сроду вы, Нонна Юрьевна, замуж не выйдете.
- Почему вы так решили?
- А на книжки больно тратитесь. Себя бы хоть пожалели: мужики книжных не любят.
Мужики, может, и не любили, а вот Колька очень любил. И целый тот день они пластинки слушали, стихи читали, про зверей разговаривали и снова пластинки слушали.
- Ну, голосище, да, Нонна Юрьевна? Аж лампочка вздрагивает!
- Это Шаляпин, Коля. Федор Иванович Шаляпин, запомни, пожалуйста.
- Обязательно даже запомню. Вот уж, наверно, силен был, да?
- Трудно сказать, Коля. Родину оставить и умереть в чужой стране - это как, сила или слабость? Мне думается, что слабость.
- А может, он от обиды?
- А разве на родину можно обижаться? Родина всегда права, Коля. Люди могут ошибаться, могут быть неправыми, даже злыми, но родина злой быть не может, ведь правда? И обижаться на нее неразумно.
- А тятька говорит, что у нас страна самая замечательная.. Ну, прямо самая-самая!
- Самая-самая, Коля!
Грустно улыбалась Нонна Юрьевна, но Кольке не понять было, почему она так грустно улыбается. Он не знал еще, ни что такое одиночество, ни что такое тоска. И даже первая его встреча с обычной человеческой несправедливостью, первая его настоящая обида была все-таки ясна и понятна. А грусть Нонны Юрьевны была подчас непонятна и ей самой.
На второй день Колька не выдержал добровольного затворничества и сбежал. Пока его тятька бессчетные разы нырял за мотором, Колька задами, чтоб на мать не наткнуться, выбрался из поселка. Тут перед ним три дороги открывались, как в сказке: на речку, где ребятня поселковая купалась; в лес, через плотину, и на лодочную станцию, куда он совсем еще недавно бегал с особым удовольствием. И, как витязь в сказке, Колька тоже потоптался, тоже поразмыслил, тоже повздыхал и свернул налево: в хозяйство Якова Прокопыча.
- Ну, что скажешь? - спросил Яков Прокопыч в ответ на Колькино "здравствуйте".- Какие еще огорчения сообщишь?
Очень волнуясь и даже малость заикаясь от этого волнения, Колька торопливо, взахлеб рассказал заведующему про весь позавчерашний день. Про то, как ладно бежала лодка и как разворачивались дальние берега. Про то, как старательно помогал Егор туристам. Про матрасы и костер, про муравьиный пожар и желтую палатку. Про колбасу с булкой и две эмалированные кружки, которые опрокинул тятька с устатку под настойчивые просьбы приехавших. И еще как плясал он потом, как падал...
Яков Прокопыч слушал внимательно, не перебивая: только моргал сердито. В конце уточнил:
- И ты, значит, ушел?
- Ушел,- вздохнул Колька, так и не решившись поведать о пощечине.- Я ушел, а он остался. С мотором еще.
- Значит, ты не виновен,- сказал, помолчав, заведующий.- А я тебя и не привлекаю: не ты у меня работаешь.
- Я же не для того,- вздохнул Колька.- Я же все, как было, рассказал. Он же переживает, дяденька Яков Прокопыч.
- Он бесплатно переживает, а я --за деньги. Ладно... Все ясно. Мал еще учить. Мал. Ступай отсюда. Ступай и не появляйся: запрещаю.
Ушел Колька. Без особых, правда, огорчений ушел, потому что ни на что не рассчитывал, разговор этот затевая. Просто не мог он не поговорить с Яковом Прокопычем, не мог не рассказать ему, как все было, зная, что тятька про то никогда и никому не расскажет. А то, что Яков Прокопыч, про все узнав, просто-напросто прогонит его, Колька предчувствовал и поэтому не удивился и не расстроился. Задумался только и опять пошел к учительнице.
- Почему это люди такие злые, Нонна Юрьевна?
- Неправда, Коля, люди добрые. Очень добрые.
- А почему же тогда обижают?
- Почему?..
Вздохнула Нонна Юрьевна: легко вам вопросы задавать. Можно было не ответить, конечно. Можно было и отделаться: мол, вырастешь - узнаешь, мал еще. Можно было и на другое разговор этот перевести. Но Нонна Юрьевна в глаза Кольке заглянула и лукавить уже не могла. Чистыми глаза были. И чистоты требовали.
- О том, что такое зло, Коля, и почему совершается оно, люди давно думают. Сколько существуют на свете, столько над этим и бьются. И однажды, чтобы объяснить все разом, дьявола выдумали, с хвостом, с рогами. Выдумали дьявола и свалили на него всю ответственность за зло, которое в мире творится. Мол, не люди уже во зле виноваты, а дьявол. Дьявол их попутал. Да не помог людям дьявол, Коля. И причин не объяснил, и от зла не уберег и не избавил. А почему, как, по-твоему?
- Да потому, что снаружи все искали! А зло - оно в человеке, внутри сидит.
- А еще что в человеке сидит?
- Живот! Из-за живота-то и зло. Всяк за живот свой опасается и всех кругом обижает.
- Кроме живота есть еще и совесть, Коля. А это такое чувство, которое созреть должно. Созреть и окрепнуть. И вот иногда случается, что не вызревает в человеке совесть. Крохотной остается, зеленой, несъедобной. И тогда человек этот оказывается словно бы без советчика, без контролера в себе самом. И уже не замечает, где зло, а где добро: все у него смещается, все перепутывается. И тогда, чтобы рамки себе определить, чтобы преступлений не наделать с глухой-то своей совестью, такие люди правила себе выдумывают.
- Какие правила?
- Правила поведения: что следует делать, а что не следует. Выносят, так сказать, свою собственную малюсенькую совесть за скобки и делают ее несгибаемым правилом для всех. Ну, они, например, считают, что нельзя девушке жить одной. А если она все-таки живет одна, значит, что-то тут неладно. Значит, за ней надо особо следить, значит, подозревать ее надо, значит, слухи о ней можно самые нелепые...
Остановилась Нонна Юрьевна. Опомнилась, что свое понесла, что из общего и целого вывод сделала частный и личный. И даже испугалась:
- Господи, у меня же плитка на кухне не выключена!
Выбежала, а Колька этого и не заметил. Сидел, брови насупив, думал, прикидывал. Слова Нонны Юрьевны к своему житью-бытью примерял.
Насчет правил точно все сходилось. Видал Колька таких, что жили по своим правилам, а тех, кто этих правил не придерживался, считали либо дураками, либо хитрюгами. И если правила, по которым жил Яков Прокопыч, были простыми и неизменными, то правила родного дядюшки Федора Ипатовича решительно расходились с ними. Они были куда изощреннее и куда гибче прямолинейных пунктиков контуженного сосной Якова Прокопыча Сазанова. Они все могли оправдать и все допустить - все, что только нужно было в данный момент самому Федору Ипатовичу.
И еще были тятькины правила. Простые: никому и никогда никаких правил не навязывать. И он не навязывал. Он всегда жил тихо и застенчиво: все озирался, не мешает ли кому, не застит ли солнышка, не путается ли в ногах. За это бы от всей души спасибо ему сказать, но спасибо никто ему не говорил. Никто.
Хмурил Колька брови, размышлял, по каким правилам ему жить. И как бы сделать так, чтобы никаких правил вообще больше бы не было, а чтобы все люди вокруг поступали бы только по совести. Так, как тятька его поступал.
А пока Колька ломал голову над проблемами добра и зла, учительница Нонна Юрьевна тихонечко плакала на кухне. Хозяйка ушла, и можно было, не таясь и не прилаживая дежурных улыбок, вдоволь посокрушаться и над своей незадачливой судьбой, и над своими очками, и над ученой угловатостью, и над затянувшимся одиночеством.
А может, и правда, что мужчины книжных девушек не любят?.
¶8§
Поезд прибыл в областной центр в такую рань, что Егор оказался возле рынка в пять утра. Рынок был еще закрыт, и Егор остановился возле ворот, положив мешки на асфальт. Сам же подпер плечом соседний столб, свернул цигарку вместо завтрака и начал с опаской раздумывать о предстоящей торговой операции. Сроду он в купцах не ходил, да и руки у него под топорище приспособлены были, не под навескиразновески. Дома, в горячке, он чересчур уж уверовал в собственные способности и теперь, хмурясь и вздыхая, сильно жалел об этом.
Чего греха таить: побаивался Егор базара. Побаивался, не доверял ему и так считал, что все равно обманут. Все равно на чемнибудь да объегорят, и мечтать тут надо о том лишь, как бы не на все килограммы разом объегорили. Как бы хоть чтото выручить, хоть две из тех трех сотенных, что нависли над ним, как ненастье.
А тем временем и город зашевелился: машины зафыркали, дворники зашаркали, ранние дамочки каблуками зацокали. Егор на всякий случай поближе к мешкам подобрался, променяв удобный дальний столб на неудобный ближний, но вокруг колхозного рынка пока особой активности не наблюдалось. Мелькали, правда, отдельные личности, но облюбованных Егором ворот никто не отпирал.
- Этто что такое?
Оглянулся Егор: начальник. В шляпе, в очках, при портфеле. И пальцем в мешки целится.
- Этто что, спрашиваю вас?
- Свининка это,- поспешно пояснил Егор.- Свеженькая, значит, личная убоинка.
- Убоинка? - Под шляпой грозно заерзали брови: вверхвниз, вверхвниз.- Кровь это! Кровь по асфальту струится антисанитарно, вот что я вижу отчетливо и невооруженно.
Изпод мешков действительно сочилась жалкая струйка сукровицы. Егор поглядел на нее, на строгого начальника, ничего не понял и поспешно захлопал глазами.
- За такие фортели рыночную продукцию бракуют,- строго продолжал начальник с портфелем.- Какая, говорите, у вас продукция?
- У меня? У меня никакая не продукция. Убоинка у меня. Поросячья.
- Тем более блюсти обязан. О холере наслышан? Нет? Чистота - залог здоровья! Фамилия?
- Мое?
- Фамилия, спрашиваю вас?
- Это... Полушкин.
- Полушкин.- Гражданин в шляпе вынул книжечку и аккуратно занес в нее Егорову фамилию, что очень озадачило Егора.- Снизим оценочный балл, гражданин Полушкин. Знаете, за что именно. Вывод сделайте сами.
Спрятал книжечку в карман, пошел не оглядываясь, а вслед ему Егор ошалело хлопал глазами. Потом к мешкам сунулся, хотел уж подхватить их, чтобы все было санитарно, да не успел. Двое изза рынка выломились: один уж в годах, а второй - середник. Пожилой завздыхал, зацокал:
- Ах, самоуправство, ах, паразит!
- Чего? - спросил Егор.
- Знаешь, кто это был? - спросил середник.- Главный по инспекции. Он штампы на мясо ставит.
- Штампы?
- Не поставит - хана товару. И продавать не разрешат и в холодильник не допустят. Стухнет товарец.
- Чего? - спросил Егор.
- Строгачи кругом, страшное дело! - завздыхал пожилой.- Строгачиперестраховщики: эпидемия, слыхал?
- Чего?
- Жмут нашего брата...
Закручинились прохожие, завздыхали, застрекотали: гигиена, санинспекция, эпидемии, категория, штампы, холодильник. Один справа стоял, другой слева расположился, и Егор, слушал их, все башкой вертел. Аж шею заломило.
- Даа, влип ты, мужик.
Вот он в прошлом месяце,- пожилой в середника ткнул, на три сотни он накрылся.
- Чего?
- Накрылся. С приветом, значит, три сотенных. Как те ласточкикасаточки.
- Чего?
- Даа, было дело, было... У тебя чего тут, телятинка?
--Поросятинка.- Егор, разинув рот, глядел то на правого, то на левого.- Что же делатьто мне, мужики, а? Присоветуйте.
- А чего тут присоветуешь? Забирай свои мешки да дуй до дому. Сдашь в родном колхозе по рублю за килограмм.
- По рублю?
- По рублю не возьмут,- сказал середник.- Зачем им по рублю? От силы по семь гривен.
- Семь гривен? Нельзя мне по семьто гривен, никак нельзя. Начет на меня. Три сотенных начет.
- Даа, дела,- вздохнул пожилой.- Обидно, конечно, но раз он твою фамилию записал, то все.
- Нуу?
- Помог бы ты мужикуто, а? - попросил за Егора середник.- Видишь, и начет на него, и поросятинка тухнет.
- Трудно,- закручинился пожилой.- Ой, трудное это дело. Немыслимо!
- Мы понимаем! - зашептал, озираясь, Егор.- Мы это, трудностито ваши, как говорится, учтем. Учтем ваше беспокойство.
- Это - лишнее,- строго сказал пожилой.- Я к тебе всей, можно сказать, душой, а ты - деньги. Обижаешь.
- Обижаешь,- подтвердил середник.
- Да что вы, что вы! - перепугался Егор.- Это так я, так! Сболтнул я, граждане.
- Сболтнул он,- сказал середник.- Может, уважим?
- Главное тут, как начальство объехать,- размышлял пожилой.- Фамилиято известна: записана фамилиято. Вот в чем сложность. Может, лучше сразу все продать, а? Продать все чохом. Оптом, как говорится: полтора рубля за килограмм.
- Полтора? - ахнул Егор.- Да что вы, граждане милые! Грабиловка полная получается.
- Грабиловка, говоришь? А то, что фамилию твою на цугундер взяли, это как называется? Сам ты во всем виноват, раскорячился тут антисанитарно, а потом орешь: грабиловка! Да на что ты нам сдался, спрашивается? Мы же помочь тебе хотели, потоварищески.
- Не хошь - как хошь,- сказал середник.- Ходи грязный.
И пошли оба. Заскучал Егор, замаялся, не выдержал:
- Мужики! Эй, мужики! Остановились.
- Два рубля с полтинничком...
- Пошел ты!
И сами пошли. Заметался Егор пуще прежнего:
- Мужики! Граждане милые, не бросайте! Опять остановились:
- Ну, чего тебе? Мы же тебе уважение оказываем, мы тебе помощь, можно сказать, за здорово живешь предлагаем, а ты - верть да круть, круть да верть.
- Несерьезный ты мужик. Так оно получается.
- Да куда же вы, гражданетоварищи? А я как же?
- А как хочешь.
К углу направились, за рынок. Закричал Егор:
- Стойте! Ладно уж, чего там гадать да выгадывать. Давай за все про все две сотенных да тридцаточку.
Знал ведь, что хитрят мужики. Хитрят, врут, изворачиваются, и от всего этого росло в его душе какое-то очень усталое открытие. Он вдруг вспомнил и Федора Ипатовича, выгадывавшего на чужом горе себе бревнышно; и Якова Прокопыча, беспокоившегося только о том, чтобы его, его лично не коснулось чье-то несчастье; и туристов, и этих ловкачей, и еще многих других - таких же мелких, жадных и думающих только о себе. Вспомнил он обо всем этом и сказал:
- Давай за все про все...
- Ну, знаешь, это сперва прикинуть требуется. Волоки на весы свою продукцию.
Прикинули. Домой Егор с двумя сотнями возвращался. Зато без мяса и - с подарками. Кому - ножичек, кому-платочек: всех одарил, никого не забыл. И на водку денег хватило. С порога объявил:
- Гостей покличь, Харитина. Всех зови: бригадиров, прораба, Якова Прокопыча, родню любезную. Зови всех: Егор Полушкин мир угощать желает.
- Ты о чем это думал-выдумал, о чем размечтался-разнежился?
Не дал он Харитине до полного дыху дойти. Сел в красном углу под образами, сапог не снявши, ладонью по столу постучал:
- Все! Хоть день, да беспечально!
- Да ведь начету три ста. А ты за всего кабанчика - два ста. А где еще один ста?
- Я голова, я удумаю.
- Ты голова, а я шея: на мне хомут-то семейный... Выхватил Егор из кармана деньги, затряс:
- Из-за бумажек этих да чтоб печаловаться? Жизни красоту ими измерять? Слезы утирать? Да спалить их всенародно в жгучем пламени! Спалить и на пепле вприсядку плясать! Хоровод вокруг пламени этого! Чтоб застывшие согрелись, чтоб ослепшие прозрелись! Чтоб ни бедных, ни богатых, ни долгов, ни одолжений! Чтоб... Да я, я первый свои последние в купель ту огненную...
- Егорушка-а!
Повалилась Харитина в ноги: спалит ведь последние, с него станется. Спалит, отведет душеньку, а потом либо за решетку тюремную, либо на осину горькую.
- Не губи семью, Егорушка, деток не губи. Все, как велишь, исполню, всех покличу, напарю-нажарю и выпить поднесу. Только отдай ты мне денежки эти от греха. Отдай, Христом богом молю.
Обмяк вдруг Егор: словно воздух из него выпустили. Кинул на стол двадцать рыночных десяточек, сказал:
- Водки чтоб вволю. Чтоб хоть залились ею.
Закивала Харитина, мышью в дверь юркнула. А Егор сел на лавку, достал кисет и начал советницу свою свертывать, цигарку-самопалку. Медленно свертывал, старательно. И не потому, что махорку жалел - ничего он сейчас не жалел! - а потому, что очень уж ему хотелось подумать. Но мысли эти его не слушались, разбегались по всем углам, и он пытался собрать их одна к одной, как махорочные крошки в обрывок газеты,
О многом хотелось подумать. Хотелось понять, что же такое произошло с ним, почему и - главное - за что. Хотелось рассудить, кто прав и кто виноват. Хотелось решить, как быть дальше, где достать еще сотню и где отыскать завтрашний заработок. Хотелось помечтать о торжестве справедливости, о наказании всех неправых, злых и жадных. Хотелось счастья и радости, покоя и тишины. И - уважения. Хоть немного.
И еще очень хотелось плакать, но плакать Егор не умел и потому просто сумрачно курил, уставясь в стол. А когда оторвался от него и глянул окрест, то вдруг увидел, что у дверей стоит Колька.
- Сынок...- И встал. И голову опустил. А потом сказал тихо: - Кабанчика-то я прирезал, сынок. Вот, значит.
- Я знаю.
Колька прошел к столу и сел на материно место- на табурет. А Егор все еще стоял, виновато склонив голову.
- Ты сядь, тятя.
Егор послушно опустился на лавку. Тыкал вслепую окурком в герань на окошке: только махра трещала. И глазами кругом бегал: вокруг Кольки. Колька поглядел на него, по-взрослому поглядел: пристально. А потом сказал:
- Ни в чем ты не виноват, тятя. Это я виноват.
- Ты? Как так выходит?
- Не остановил тебя вовремя,- вздохнул Колька.- Ты ведь у меня заводной товарищ, верно?
- Верно, сынок. Правильно.
- Вот. А я не остановил. Стало быть, я и виноват. И ты в стол не гляди. Ты на меня гляди, ладно? Как прежде.
Прыгнули у Егора губы: не поймешь, улыбнуться хотел или свистнуть. Еле-еле совладал:
- Чистоглазик ты мой...
- Ну, ладно, чего там,- сердито сказал Колька и отвернулся.
И правильно, что отвернулся, потому что у Егора в носу вдруг ласвербило и сами собой две слезы по небритости проползли. Он смахнул их, заулыбался и заново начал свертывать цигарку. И пока свертывал ее, пока прикуривал, оба молчали: и отец, и сын. А потом Колька повернулся, сверкнул глазами:
- Какого я мужичищу у Нонны Юрьевны слушал, ну, тять! Голосище! Прямо как у слона.
К вечеру Харитина поросячьей утробы нажарила, напарила и на стол выставила. Егор в чистой рубахе в красном углу сидел: слева подарки, справа - пол-литры. Каждого подарком встречал и граненым стаканчиком (лафитничков в обзаведении не имелось):
- Будь здоров, гость дорогой. Пей от горла, ешь от пуза, на подарочек радуйся.
Бригадиров и прорабов Харитина не собрала (а может, и не хотела), но Яков Прокопыч приперся.
- Зла на тебя, Полушкин, не держу, потому и пришел. Но закон уважаю сердечно. И тебя, значит, уважил и закон уважаю. Такая у меня постановка вопроса.
- Садись, Яков Прокопыч, товарищ Сазанов. Испробуй нашего угощения.
- С нашим полным удовольствием. Все должно быть соблюдено, верно? Все, что положено. А что не положено, то фантазии. Бензином бы их полить да и сжечь.
Федор Ипатыч тоже присутствовал. Но в себе был весь, сумраком занавешенный. И потому помалкивал: ел да пил. Но Якову Прокопычу ответил:
- Всем на чужом пожаре занятье по душе найдется. Кому тушить, кому глазеть, а кому руки греть.
Вскинулся Яков Прокопыч:
- Как понимать, Федор Ипатыч, это примечание?
- Законников надо жечь, а не фантазии. Собрать бы всех законников да и сжечь. На очень медленном огне.
Разгореться бы тут спору, да Марьица не дала. Задергала мужа:
- Не спорь. Не встревай. Наше дело - сторона-сторонушка.
И Вовка с другого уха поддакнул:
- Может, лодка когда понадобится...
А Егор и не слышал ничего из своего красного угла. Подарки раздавал, водкой заведовал. Сам пил, других угощал:
- Пейте, гости дорогие! Федор Ипатыч, свояк дорогой, мил дружок мой единственный, что нахмурился-засупонился? Улыбнись, взгляни бархатно, молви слово свое драгоценное.
- Слово? Это можно.- Поднял Федор Ипатыч стакан.- С прибылью, хозяин, тебя, и с догадкой: раз кругом все такие законники, без догадки не проживешь. Вот вывернулся ты, значит, и молодец. Да. Хвалю. Чиста душа в рай глядит.
- В рай? - закручинилась Харитина.- Там, где рай, не наш край. Нам до рая ста рублей не хватает. Удивилась Марьица:
- Ты что это, Тина, каких таких ста? Кабанчика, поди, не без выгоды...
Крепилась Харитина. Весь день крепилась, а тут сдала. Взвыла вдруг по-упокойному:
- Ой, сестрица ты моя Марьица, ой, братец ты мой Федор Ипатович, ой, вы гости мои ласковые...
- Да ты что, что, Тина? Да погоди голосить-то.
- Да ведь два ста рублей - вся убоинка.
- Двести?..- Федор Ипатыч даже хлебушек уронил.- Двести рублей? Это ж как так получается? Это почем же килограмм идет?
- А почем бы ни шел, да весь вышел,- сказал Егор.- Пейте-ешьте, гости...
- Нет, погоди! - строго прервал Федор Ипатыч.- Свежая свининка не баранинка. Да в это время, да в городе. Да по четыре рубля килограмм, вот как она идет! По четыре целковых - это я точно говорю.
Онемели за столом. А Яков Прокопыч поддакнул:
- Вокруг этой цены супруга моя рассказывала.
- Господи! - ахнула Харитина.- Господи, люди добрые!
- Погоди! - Федор Ипатыч ладонью пристукнул: забыл с огорчения, что в гостях, не дома.- Так выходит, что на две сотни сам ты себя нагрел, Егор. Это ж при долгах, при начете, при семействе да при бедности - две сотни чужому дяде? Бедоносец ты чертов!..
Ахнул Егор суковатым своим кулаком по столешнице - аж стаканы подпрыгнули:
- Замолчь! Считаете все, да? Выгоды подсчитываете, убытки вычитываете? Так не сметь в моем доме считать да высчитывать, ясно-понятно всем? Я здесь хозяин, самолично. А я одно считать умею: кому избу сложить, кому крышу покрыть, кому окно прорубить - вот что я считаю. И сыну своему это же самое и жизни считать наказываю. Три сотки у меня земли, и эти три сотки по моим законам живут и моими счетами считают. А закон у меня простой: не считай рубли --считай песенки. Ясно-понятно всем? Тогда пой, Харитина, велю.
Молчали все, как пришибленные. Глядели на Егора, рты раззявив. Кольке это очень смешным показалось: он из-за стола в сени выскочил, чтоб отсмеяться там вволюшку.
- Спой, Тина,- сказал Егор,- Хорошую песню спой.
Всхлипнула Харитина. Подперла щеку рукой, пригорюнилась, как положено, и... И опять двинуло ее совсем не в ту сторону:
Ой, тягры-тягры-тягры,
Ой, тягры да вытягры!
Кто б меня, младу-младену,
Да из горя б вытягнул...
¶9§
А на другой день на заготконторе объявление появилось. С газету размером. Печатными буквами всем гражданам сообщалось, что областные заготовители будут брать у населения лыко липовое. Отмоченное и высушенное, по полтинничку за килограмм. Пятьдесят копеечек звонкими.
Егор долго объявление читал. Прикидывал: полтина за кило-это, стало быть, рублевка за два. Восемь рублей пуд: деньги. Большие суммы можно заработать, если каждый день по пять пудов из лесу таскать.
А Федор Ипатыч ничего не прикидывал. Некогда было: как только узнал об этом, так и запрягать побежал. Сел на казенную тележку и в лес подался вместе с Вовкой. И с ножами навостренными: ему-то о разрешении на лыкодрание не хлопотать стать. Да и в липняки сквозь завалы не ломиться: первый, известное дело, сливочки пьет, не снятое молочко. Вот так-то.
Ну, а Егор тем временем хлебал пустые щи и рассуждал, как хозяин:
- Восемь, стало быть, рубликов пуд. Это по-старому- восемьдесят. Зарплату в день заработать можно, ежели, значит, подналечь.
Харитина не спорила: с поросячьих поминок притишела она. По дому сновала, по поселку суетилась, по знакомым бегала. Хлопотала чего-то, добивалась, о чем-то просила. Егор был не в курсе: не вводили его в этот курс, а расспрашивать не годилось. Годилось гордость мужскую соблюдать в нерушимости.
А насчет лыка обману не было. Брали, кто пошустрее, разрешение у лесника - это у Федора, стало быть, Ипатыча - в субботу-воскресенье спозаранку в лес отправлялись. Туда - спозаранку, оттуда - с вязанкой. Конечно, с вязанкой на горбу да впоперек буреломов много рублей не вытянешь, это понятно. Но если у кого мотоцикл - до двадцати пяти килограммов выхватывали. Неделю мочили, сучили, сушили и - в контору. Пожалуйте взвешивать.
Ну, Федор Ипатыч на мелочи не разменивался: в первую же ночь воз из лесу выкачал. Еле лошадь доперла. И - вот голова мужик! - не в поселок, не к дому-пятистеночке: зачем лишнее обозрение? В воду кобылу загнал, там ее распряг, а воз вместе с лыком мокнуть оставил: телега не мотоцикл, ничего ей не сделается. И кобыле облегчение, и разговоров никаких, и вода продукцию прямо в телеге до кондиции доводит. Доведет - впряжем лошадь и все разом на берег. Растрясти да просушить - это и Марьица сделает. Тем более в лесном его хозяйстве еще одна телега имелась: только лошадь перепрягай да дери это лыко, покуда серебро звякает.
Три воза Федор Ипатыч таким манером из лесу доставил, пока свояк его умом раскидывал. Уставал, конечно: работа поту требует. И Вовку измучил, и себя извел, и кобылу издергал. Вовка прямо у порога падал, и мать его, сонного, в кровать волокла. А сам исключительно настоечкой держался: на укропе настоечка. Укрепляет. И только лафитничек опрокинул (Марьица и графинчик-то со стола убрать не поспела), только, значит, принял во здравие: здрасте вам, Егор Полушкин. Собственной небритой персоной.
- Приятного вам угощения.
Крякнул Федор Ипатыч - нет, не с лафитничка - с огорчения.
- Садись к столу, свояк дорогой, купец знаменитый.
Это в насмешку, но Егор на насмешку и внимания не обратил, на другое его внимание устремилось. Закивал, заблагодарил, заулыбался и к дверям оборотился: кепку повесить. А когда повесил и к столу шагнул, пиджак одергивая, то аж заморгал: нету графинчика-то. Ни графинчика, ни лафитничка: одна картошка на столе. Правда, с салом.
- Я ведь по делу-то к тебе, Федор Ипатыч.
- Ты поешь сперва. Дело обождет. Поели. Марьица чай подала. Попили. Потом закурили и к делу подошли:
- Справку мне, свояк, надо бы. Насчет, значит, лыка. Полтинник за килограмм.
- Полтинник? - поразился Федор Ипатыч.- Богатая у нас держава: направо - полтина, налево - полтина.
- Так ведь пока дают.
Посопел Федор Ипатыч. Повздыхал строго.
- Бесхозяйственность,- сказал.- Лес тот заповедный, водоохранным называется. А мы его голим.
- Дык ведь...
- Обдерешь ты, скажем, липку. А она засохнет. Тебе прибыток, а государству что? Государству - потеря.
- Верно-правильно. Только ведь как драть. Если умеючи..
- Не думаем о государстве,- опять закручинился хозяин.- О России не думаем совершенно. А надо бы нам думать.
- Надо, Федор Ипатыч. Ой, надо!
Вздохнули оба, задумались. В цигарки уставились.
- Лыко умеючи драть надо, это ты, свояк, верно сказал. Но и с перспективой. Чтоб, значит, в грядущее. Об этом думать надо.
- Это мы понимаем, Федор Ипатыч.
- Ну, ладно, так и быть. По-свойски отпущу тебе такую бумажку. Учитывая бедственное положение.
Правильно Федор Ипатыч учитывал: было такое положение. Хоть и расплатился уже Егор сполна за утопленный мотор, но на прежней работе - на тихой да уважительной пристани - не остался. Сам ушел, по собственному желанию:
- Такой, стало быть, мой принцип, Яков Прокопыч.
И опять бегал, куда пошлют, делал, что велят, исполнял, что прикажут. И старался, как мог. Даже и не старался: стараются - это когда специально, когда себя насилуют, чтоб только все нормально сошло. А у Егора и в мыслях не было что-либо плохо сделать, где-либо словчить, на авось сотворить, кое-каком отделаться. Работал он всю жизнь и за страх и за совесть, а что не всегда все ладно выходило, так то не вина его была, а беда. Талант, стало быть, такой у него был, какой отроду достался.
Но в субботу - только туман рваться начал, над землей всплывая,- взял Егор веревок побольше, ножи навострил, топоришко за пояс засунул и подался в заповедный тот лес. За лыком, что ценился по полтиннику за килограмм. И Кольку с собой прихватил: лишний пуд - лишние восемь целковых. Впрочем, лишнего у него ничего еще не бывало.
- Липа - дерево важное,- говорил Егор, шагая по заросшей лесной дороге.- Она в прежние-то времена, сынок, пол-России обувала, с ложечки кормила да сладеньким потчевала.
- А чего у нее сладкое?
- А цвет. Мед с цвету этого особый, золотой медок. Пчела липняки уважает, богатый взяток берет. Самое полезное дерево.
- А береза?
- Береза, она для красоты.
- А елка?
- Это для материала. Елка, сосна, кедр, лиственница. Избу срубить или, скажем, какое полезное строение. Каждое дерево, сынок, оно для пользы: бездельных природа не любит. Кто для человека растет, на его нужду, кто для леса, для зверья всякого или для гриба, скажем. И потому, прежде чем топором махать, надо поглядеть, кого обидишь: лося или зайца, гриб или белку с ежиком. А их обидишь - себя накажешь: уйдут они из леса-то порубленного, и ничем ты их назад не заманишь. Хорошо было им идти по этой глухой дорожке, шлепать босыми ногами по росистой траве, слушать птиц и говорить об умной природе, которая все предусмотрела и все сберегла на пользу всему живому. К тому времени уж и солнышко вынырнуло, шишки на елях вызолотив, и шмели в траве запели. Колька на каждом повороте на компас смотрел:
- К западу свернули, тятя.
- Скоро дойдем. Я почему, сынок, в дальний-то липняк навостряюсь? А потому, что ближний-то больно уж красив. Больно в силе он состоит, цветущ больно, и трогать его не надо. Лучше вглубь сходим: ног нам не жалко. А липняк этот пусть уж цветет пчелам на радость да народу на пользу.
- Тять, а шмели к липе летят?
- Шмели? Шмели, сынок, все больше понизу стараются: тяжелы больно. Клевера обхаживают, цветы всякие. В природе тоже свои этажи имеются. Скажем, трясогузка; она по земле шастает, а ястреб в поднебесье летает. Каждому свой этаж отпущен, и потому никакой тебе суеты, никакой тебе толкотни. У каждого свое занятие и своя столовка. Природа, она никого не обижает, сынок, и все для нее равны.
- А мы, как природа, не можем?
- Дык это... Как сказать, сынок. Должны бы, конечно, а не выходит.
- А почему не выходит?
- А потому, что этажи перепутаны. Скажем, в лесу все понятно: один родился ежиком, а другой- белкой. Один на земле шурует, вторая с ветки на ветку прыгает. А люди, они ведь одинаковыми рождаются. Все, как один, голенькие, все кричат, все мамкину титьку требуют да пеленки грязнят. И кто из них, скажем, рябчик, а кто кобчик - неизвестно. И потому все на всякий случай орлами быть желают. А чтоб орлом быть, одного желания мало. У орла и глаз орлиный и полет соколиный... Чуешь, сынок, каким духом тянет? Липовым. Вот аккурат за поворотом этим...
Аккурат завернули они за поворот, и замолк Егор. Замолк, остановился в растерянности, глазами моргая. И Колька остановился. И молчали оба, и в знойной тишине утра слышно было, как солидно жужжат мохнатые шмели на своих первых этажах.
А голые липы тяжело роняли на землю увядающий цвет. Белые, будто женское тело, стволы тускло светились в зеленом сумраке, и земля под ними была мокрой от соков, что исправно гнали корни из земных глубин к уже обреченным вершинам.
- Сгубили,- тихо сказал Егор и снял кепку.- За рубли сгубили, за полтиннички.
А пока отец с сыном, потрясенные, стояли перед загубленным липняком, Харитина в намеченной ею самой дистанции последний круг заканчивала. К финишу рвалась, к заветной черте, за которой чудилась ей жизнь если и не легкая, то обеспеченная.
При всей горластости характеру ей было отпущено не так уж много: на мужа кричать - это пожалуйста, а кулаком в присутственный стол треснуть - это извините. Боялась она страхом неизъяснимым и столов этих, и людей за столами, и казенных бумаг, и казенных стен, увешанных плакатами аж до потолка. Входила робко, толклась у порога: и требовать не решалась и просить не умела. И, испариной от коленок до мозжечка покрываясь, талдычила:
- Мне бы место какое. Зарплата чтоб. А то семья.
- Профессией какой владеете?
- Какая у меня профессия? За скотом ходила.
- Скота у нас нет.
- Ну, мужики-то есть? За ними уход могу. Помыть, постирать.
- Ну, да у вас, Полушкина, редчайшая профессия! Паспорт с собой? - В документ глядели, хмурились.- Дочка у вас ясельная.
- Олька.
- Яслей-то у нас нет. Ясли - в ведении Петра Петровича. К нему ступайте: как решит.
Шла к Петру Петровичу: на второй круг. От Петра Петровича - к Ивану Ивановичу на третий. А оттуда...:
- Ну, вот что: как начальник скажет. Я в принципе не возражаю, но детей много, а ясли одни.
Этот круг был последним, финишным: к черте подводил. И за той чертой - либо твердая зарплата два раза в месяц, либо конец всем мечтам. Конца этого Харитина очень пугалась и потому с утра готовилась к свиданию с последним начальником со всей женской продуманностью. Платье новое по коленки окоротила, нагладилась, причесалась как сумела. И еще сумочку с собой прихватила, сестрицы подарок, Марьицы, к именинам. А Ольгу учительнице Нонне Юрьевне подкинула: пусть тренируется. Своих пора заводить, чего там. Выгулялась.
Ни жива ни мертва Харитина дверь заветную тронула: будто к царю Берендею шла или к Кощею Бессмертному. А за дверью вместо Кощея с Берендеем-дева с волосами распущенными. И коготки по машинке бегают.
- Мне к начальнику. Полушкина я.
- Идемте.
Умилилась Харитина: до чего вежливо. Не "обождите", не "проходите", а "идемте". И сама в кабинет проводила.
Начальник-пожилой уже, в черных очках-за столом сидел, как положено. Перед собой смотрел, но строго ли-не поймешь: в очках ведь, как в печных заслонках.
- Товарищ Полушкина,- сказала дева.- По вопросу трудоустройства.
И вышла, облаком сладким Харитину обдав. А начальник сказал:
- Здравствуйте, товарищ Полушкина. Присаживайтесь.
И руку поперек стола простер. Не ей - она с краю стояла,--а точнехонько поперек, и Харитине шаг в сторону пришлось сделать, чтобы руку эту пожать.
- Значит, никакой специальности у вас нет?
- Я по хозяйству больше.
К тому, что в каждом новом месте, у каждого нового начальника ее об одном и том же спрашивали, Харитина быстро привыкла. И частила сейчас:
- По хозяйству больше. Ну, в колхозе пособляла ко нечно. А так --дети ведь. Двое. Олька - младшенькая: не оставишь. А тут кабанчика зарезать пришлось...
Слушал начальник, головой не ворочал, а куда смотрел - неизвестно и как смотрел - тоже неизвестно. И потому путалась Харитина, плела словеса вместо сути и до того доплелась, что и остановиться не могла. И детей, и мотор, и кабанчика, и непреклонного товарища Сазанова, и собственного мужа-бедоносца - всех в одну вязь повязала. И сама в ней запуталась.

|